— Ну — и дура. Стрелять-то заставят?..
— Попадать не заставят…
— Да, это — конечно, — стрелять одно, попадать другое… Ах, Марья… Ай, Марья… То была молчаливая, прямо — овца. И — скажи — как разговорилась…
Он охал и пожимал плечами, вертясь задом на лавке…
Дверь потянули снаружи. Степан и Марья обернулись. Вошла Агриппина и тут же, у дверей, села на дощатую койку, где спали Алешка и Мишка. Торопливо, брезгливо, положила что-то рядом с собой на край койки. По другую сторону двери над глиняным тазом висел рукомойник — с носиком. Агриппина глядела на него… Стремительно поднялась, вымыла руки, вытерла их о подол и снова села, низко опустила голову.
Марья молчала, вытянувшись, смотрела на девушку. Едва различимое белое лицо Марьи все будто затряслось. Агриппина вскинулась, схватила то, что принесла с собой, бросила на пол и — опять к рукомойнику, — начала во второй раз мыть руки. Ее поднятые плечи вздрагивали. Степан нагнулся со стула и поднял то, что она принесла и бросила на пол: оказалось — шило, к деревянной ручке его прилипали пальцы. Марья глядела теперь на руки Степана, вертевшего эту вещь. Будто догадавшись, она взялась за щеки, со стоном — ахнула громко… Агриппина — на койке — замотала головой. Степан разинул рот:
— Ты чего натворила, Гапка? Агриппина ответила хрипло:
— Иону… убила…
— Иону? Да — врешь? До смерти?
— Не помню… Ничего не помню…
Марья быстро села рядом с Агриппиной, обняла, прижала к груди ее голову. Девушку всю трясло, как голую на ледяном ветру.
В ту же ночь Агриппина ушла. Марья собрала ей из своего белья узелок, подарила — хотя и жалея — совсем не ношенную полушерстяную темнобордовую юбку.
Агриппинина юбка была вся изодрана, когда Иона в дверях каретника ломал девку и она, теряя силы, почти без памяти, почувствовала в руке зажатое шило и стала колоть им в часто дышащую грудь Ионы.
В потемках, шопотом, она сказала Марье:
— Противно мне, тошнит меня, лучше я голая уйду, а эту юбку, кофту в кровище — брошу…
Тогда Марья и подарила ей бордовую юбку. Степан тоже одобрил: «Конечно, от такого страшного дела тебе надо уходить подальше, садись в Чиру на поезд, уезжай в Луганск, в Каменскую или Миллерово… Работу найдешь, пачпорт у тебя не спросят…»
Агриппина ушла огородами. На рассвете свернула с дороги к извилистой, еще таящей ночную мглу, речонке Чир, в кустах сбросила рваное платье. Долго, крепко терла все тело мокрым песком. Присев, окунулась в студеную воду и — свежая — встряхивая влажными волосами, опять пошла по дороге к станции Чир.
Минуло три дня, как убили Иону. Сбежавшую Агриппину не нашли: время было такое горячее, — поспрошали на хуторе и бросили. По станицам и хуторам скидывали советскую власть. Ловили коммунистов на огородах, на сеновалах, охотились за ними по степям. Первые отряды формируемой Мамонтовым белой армии уже перестреливались через Дон с отрядами царицынских рабочих. Топили лодки и разбивали паромы на той и другой стороне.
Из станицы Пятиизбянской, по дороге, что идет над Доном, потом спускается с бугров, оставляя влево большой железнодорожный мост, а справа — хутор Рычков и дальше — станцию Чир, — шагом ехала телега об одну конь. У колес понуро шагали безусые казачата — кто в городском пиджаке, кто в рубахе, но все в новых, синих с красным околышем, фуражках. Их было четверо, с винтовками. Пятый сидел бочком, задевая пятками спицы колеса, понукал вожжой мокрую лошаденку, едва вывозившую телегу из песка.
В телеге на соломе лежал Аникей Борисович. Круглое лицо его было раздутое, синее, в лепешках запекшейся крови, глаза затекли, губы разбиты, голова обмотана грязной, в кровавых пятнах, тряпкой. Руки скручены ременными вожжами.
Когда дорога свернула на равнину, падающую к станице Нижнечирской, — отстоящей от станции на шестнадцать верст, — на западе, на Лисинских предгорьях, замаячили всадники — трое, и еще к ним из балки выскочили двое. Всадники стояли неподвижно. Телега остановилась. Казачонок испуганно соскочил с нее, подошел к товарищам, и они стали глядеть на далеких всадников, бестолково перекидывая винтовки из руки в руку…
Тогда Аникей Борисович тяжело приподнял плечи, лег на боковину телеги. На месте заплывших кровоподтеками глаз у него обнаружились щелки. Набрав в могучую грудь воздуху, — захрипел:
— Пить дайте…
Один из казачат молча подошел к передку телеги, вытащил из-под подстилки бутылку с теплой водой, поднес ее к распухшим губам Аникея Борисовича. Напившись, он с трудом проговорил:
— Егор, ты, что ли?
— Я, Аникей Борисович.
— Не стыдно тебе?
— Батька мой велел тебя везти. Сам его знаешь, — как мне ослушаться?..
Другой из казачат, в большом картузе, задирая худощавое, нежно-румяное лицо, чтобы лучше видеть из-под надвинутого козырька, со злобой сказал:
— Ну — чего? До ночи тут стоять? Егорка, трогай… Егорка взял вожжи, дергая и понукая, пошел сбоку колеса. Всадники, повернув, шагом двинулись по бугру в том же направлении.
— Ребята, — сказал Аникей Борисович. — Получаются такие дела: лучше вы меня отпустите.
— Молчи! — крикнул казачонок в большой фуражке.
Аникей Борисович повесил голову, тяжело дышал, охал, когда телегу встряхивало. Но сквозь щелки глаза его зорко оглядывали и всадников, и степь, и лица казачат.
— Хорошего мало, — опять сказал он. — Это разведчики на Лисинских высотах. Если белый разъезд — я помру. Если красный разъезд — вы помрете. Чего же хорошего?