Прищурясь, он осторожно поднес папиросу ко рту, выпустил тонкую струйку дыма.
— Знайте, генерал, никто и ничто не остановит карающей руки.
Слова и жесты его были на границе литературного фатовства. Носович поймал себя на том, что любуется…
— Хотите вина? — спросил Савинков. — Мне достали превосходного Амонтильядо.
Выйдя с вокзала, Марья Карасева оглянула дымящуюся влажным весенним маревом степь, плавающих коршунов. Свет, синева. Марья села на траву, положила голову Мишки к себе на колени, — у него голова висела, до того был худ. Поезд ушел. Теперь только слышно было, как слабо посвистывал ветер в траве, звенели жаворонки.
Марья уехала из Петрограда с продовольственным отрядом. На заводе было много споров из-за этого отряда. Коммунисты кричали, что это срыв плана, самотек, мешочничество… Старые рабочие кричали коммунистам: «Речами брюхо не набьешь. Покуда социализм построите, все сдохнем». Собрали между собой денег, достали солдатской бязи, соли да разного железного барахла — гвоздей, шурупов, дверных петель — и с этим послали шестерых надежных ребят на Дон — менять на муку…
Уговаривали ехать Ивана Гору. Он отказался: «А какими я глазами на Владимира Ильича посмотрю? Гавкать на митингах, скажет, горласты, — брюхо подвело — лавочку на колесах послали… Это мировой позор». Марье он все же решительно велел взять детей и ехать на юг. Сам усадил ее в вагон, дал детям в дорогу по пяти вареных картошек. «В станице Чирской, Марья, прямо ступай к моему брату Степану. Он тебя приютит. Недели две отдышишься, потом дела для тебя найдутся…»
Алешка принес воды в консервной банке. За дорогу он научился говорить грубым голосом.
— Мать, пойдем в станицу пешие.
— Сейчас, сынок, посижу.
— Мишка, — сказал он, с удовольствием топчась босыми ногами по теплой траве, — пойдем кузнечиков ловить.
У Мишки задорно заблестели глаза, не поднимая головы с мамкиных колен — улыбнулся морщинками:
— Ну, пойдем…
— Успеешь, наловишь, — проговорила Марья, — их тут много. Лучше вон до телеги добеги, может добрые люди подвезут.
По песчаной дороге, правя сытой гнедой лошадью, ехала, стоя в телеге, широкоплечая девушка в линялом, очипком повязанном, платке, ветер отдувал ее заплатанную юбку. Алешка догнал ее: «Тетенька, подожди-ка». Девушка натянула вожжи, обернула к Алешке смуглое лицо с темными бровями, с неласковыми пристальными глазами.
— Шесть суток, стоя, ехали, тетенька, не спавши, не емши, у мамки ноги опухли…
— К кому в станицу? — спросила она сурово.
— К Степану Горе — Иванову брательнику.
Услышав имя Ивана Горы, девушка изумленно подняла брови, широкое лицо ее осветилось лаской. Кивнула Алешке, чтобы сел в телегу, повернула коня к вокзалу. Соскочила около Марьи, опустила подоткнутую юбку на босые ноги.
— Вещи где?
Марья силилась встать, бормотала, благодарила, — девушка взяла у нее багажную квитанцию. Вещи — тяжелый сундучок и два узла — бегом вынесла с вокзала. Подняла Марью, как ребенка, посадила в телегу на узлы, дала ей на руки Мишку и, не разговаривая, погнала сытую лошадь в станицу. Только, когда Марья спросила: «Как звать тебя, золотая» — ответила с досадой:
— Да Агриппина…
Ехали долго степью, холмами до станицы Чирской. Переехали по мосту извилистую речку Чир, затененную кудрявыми кустарниками. Показались высокие тополя, мазаные, желтые хаты с крепкими воротами. На широкой улице — куры, занятые своим делом у навозных кучек. Над станичным управлением вылинявший кумачовый флаг, на крыльце, прикрыв лицо фуражкой, дремлет человек с винтовкой между ног. Идет горбатая свинья, свесив на рыло грязные уши, за ней рысцой такие же грязные горбатые поросята. Жгло солнце, отсвечивало в пузырчатых стеклах. Проносились стрижи с белой колокольни…
Марья сказала:
— Вот тишина-то, покой…
На это Агриппина, не оборачиваясь, строптиво дернула плечом. Остановилась около кирпичного белого дома в три окошка, с крепкими ставнями. Агриппина спрыгнула с телеги, стала отворять крашенные охрой ворота.
— Ступайте, — сказала, — вон — до хаты, наискосок, — то хата Степана Горы. Я узлы принесу.
Она ввела телегу во двор. Оттуда грубый голос позвал:
— Гапка… Кого привезла?
— К Степану родственники.
— А я велел коня мучить?
В воротах, затворяя их, показался чернобородый, большеротый казак, средних лет, в рубахе, заправленной в старые штаны с красными лампасами. Он недобро, из-под черного чуба на лбу, глядел вслед переходившей улицу Марье, одетой в питерскую шубейку с вытертым рыжим мехом, худенькому, с болезненно крутым затылком — Алешке и маленькому Мишке, обвязанному — крест-накрест — вязаным платком…
— Питерские! Ха! — гаркнул казак, разинув большой белозубый рот…
В тот же день верстах в двухстах на запад от станицы Нижнечирской, в степном городке Луганске, где на окраинах и в рабочих поселках стояли те же мазаные хаты в три окошечка, но уже без скирд хлеба в просторных огородах, и по улице брела такая же свинья с поросятами, так же мирно цвели вишни и кричали грачи над гнездами, — на машиностроительном заводе Гартмана шел митинг.
Народу было столько, что сидели на высоких подоконниках, на станках, свешивали головы с мостового крана. Председательствовал организатор и начальник луганской Красной гвардии Пархоменко — большой мужчина с висячими усами, в сдвинутой на затылок бараньей шапке.
На трибуне, наскоро сколоченной из неструганых досок, где прямо по доскам написано дегтем: «Не отдадим Донбасса империалистам», — стоял небольшого роста человек, румяный от возбуждения. Бекешу он сбросил, военная рубашка обтягивала его крепкую грудь, край ворота потемнел от пота.